Двор чудес - Страница 20


К оглавлению

20

– Так пишите, пишите! – настойчиво ответил Ле Маю.

Доле кивком дал знать, что подумает.

Как все заключенные, не имеющие связи с внешним миром, заживо погребенные в склепах, куда не проникают звуки жизни, он думал, что забыт всем миром, кроме родных.

На самом деле в Париже только и говорили, что о грядущем суде. Знали, что судить будут большого ученого.

Но Доле понятия не имел о шуме, поднявшемся вокруг его имени. Он с тоской думал, как подать о себе весточку семье.

Ле Маю без труда мог бы утешить его хотя бы в этом. Но Ле Маю был настоящим тюремщиком; он счел бы, что нарушил долг, если бы дал заключенному хотя бы самое слабое, смешанное с печалью утешение. Да и пришел-то он больше для того, чтобы нагулять себе аппетит: уже подходил час обеда.

Мы видели, каким весельчаком был наш консьерж Консьержери. Он любил от души посмеяться и полагал, что, насмеявшись, лучше обедаешь. Так оно и есть.

А ничто не веселило Жиля Ле Маю больше, чем побледневшее вытянувшееся лицо несчастного, которому приносили дурную весть. И он, заранее прыская и еле сдерживаясь, чтобы уже не расхохотаться, сказал узнику:

– Только поскорей пишите, сударь, если вам есть о чем писать. Сдается мне, через недельку вы пера в руках уже не удержите.

– Отчего же? – спокойно спросил Доле.

– Как «отчего»? Разве ж на том свете можно писать?

И вообразив себе покойника с пером в руках, тюремщик нашел это до того смешным, что уже не смог удержаться.

Он хохотал, а Доле серьезно глядел на него.

– Простите меня! – выговорил Маю, утирая слезы с глаз. – Ой, право, не могу!

– Так вы полагаете, – спокойно спросил Доле, – что меня приговорят к смерти?

Ле Маю вылупил глаза и чуть было не расхохотался снова.

– Да вы с Луны, что ли, свалились? – сказал он. – Еще бы не приговорили! Я своими глазами видел приказ присяжному парижскому палачу заготовить хороший столб с двумя добрыми веревками, сухого хвороста, факелы – все, что положено. Вы уж не бойтесь, обслужат вас как важную персону!

– Так меня сожгут! – воскликнул Доле, не сдержав содрогания.

– Сожгут? – сказал Ле Маю, сообразив, что наболтал лишнего. – Ну, это только так говорится. Отчаиваться пока что рано. А может, этот хворост заказали для кого-то из тех, кто сидит в Шатле. Ну, будьте здоровы!

Оставшись в камере один (три вооруженных стражника для него уже не шли в счет), Доле принялся в задумчивости ходить от стены к стене. Дни и ночи он так расхаживал, думая то о Лойоле, чьей невинной жертвой стал, то о короле, который подло выдал его, иногда задерживаясь умом на какой-нибудь философской проблеме и только всячески изгоняя образы жены и дочери (когда он думал о них, то чувствовал, что сил больше нет).

Смерть его не страшила. Что касается страданий на костре, то он, пожалуй не повторял притворную мудрость древних стоиков «страдание – только слово», но был тверд духом.

Он присел на табуретку за столик и закрыл лицо рукой.

– Меня сожгут… – прошептал он.

Его сотрясло содрогание.

«Почему? – думал он. – Положим даже, я заслуживаю смерти, но разве не могли убить меня без мучений? Почему те, кто объявили себя служителями Бога любви, настолько сами жестоки? Взять живого человека и обречь его на такие муки: поставить на груду хвороста и поджечь!»

Рука его упала на стол. Он машинально взял перо. Множество мыслей волновало его. Он начал писать:

«Это мои последние мысли. Последнее усилие разума, который вскоре погаснет. Быть может, эти строки попадут в руки людей справедливых. Быть может, бумагу эту разорвут. Я только непременно хочу думать, что позже меня прочтут.

Итак, с могильного порога я обращаюсь к людям. Костер – моя кафедра. Меня сожгут! Сожгут заживо! Что претерпит плоть моя – не знаю.

Не знаю и того, какие вопли агонии вырвутся из груди моей, когда в исступленье, среди языков пламени, я уже не смогу отвечать за свою мысль.

Истинный вопль осужденного – здесь, на этой бумаге.

Итак, вот чего я желаю. Ни в каком дурном деле я невиновен.

Как далеко ни вглядываюсь я в свою жизнь с трепетом и дотошностью беспристрастного судьи – не нахожу в ней никакой настоящей вины. Я любил людей, братьев моих. Я старался показать им, что есть некий светоч, ведущий их к счастью сквозь мрак того мира, в котором мы живем. Имя этому светочу – Наука.

Итак, я по мере сил сеял кругом семена науки, то есть света, чтобы, насколько возможно, рассеять мрак, то есть невежество.

Я не отвращался от тех, кто имел счастья менее моего. Я не взирал неумолимым взором на чужие проступки. Я думал, что высшее слово человеческой мудрости, роковой исход науки, мысли и жизни – это терпимость.

Если бы в роде людском одни жалели других, если бы раскрылась лучезарная, великолепная мысль о братстве, которую прозревал Христос, человечество решило бы проблему земного рая.

Но бал правят злоба и ненависть. Здесь я никого не хочу обвинять. Говорю только, что дух любоначалия порождает дух злобы.

Говорю, что властители, придумавшие костер для тех, кто не желает быть рабами, – помеха, подлежащая устранению.

О, если бы меня поняли! Если бы люди однажды научились мыслить свободно – чтобы их вера, убеждения, мысли не были им навязаны! Если бы наука переплавила в горниле анализа те верования, что были нам навязаны веками варварства!

Я не думаю, что преступаю пределы человеческих прав, когда высказываю такие пожелания. Не думаю, что в чем-то виноват. Но именно за то, что я думал так, как пишу сейчас, за то, что любил науку и свет, за то, что был братом братьям своим, меня и сожгут.

20